Достоевский идиот ипполит терентьев. Терентьев ипполит
«МОЕ НЕОБХОДИМОЕ ОБЪЯСНЕНИЕ»
«Après moi le déluge!»
«Вчера утром был у меня князь; между прочим, он уговорил меня переехать на свою дачу. Я так и знал, что он непременно будет на этом настаивать, и уверен был, что он так прямо и брякнет мне, что мне на даче будет „легче умирать между людьми и деревьями“, как он выражается. Но сегодня он не сказал умереть , а сказал „будет легче прожить“, что, однако же, почти все равно для меня, в моем положении. Я спросил его, что он подразумевает под своими беспрерывными „деревьями“ и почему он мне так навязывает эти „деревья“, и с удивлением узнал от него, что я сам будто бы на том вечере выразился, что приезжал в Павловск в последний раз посмотреть на деревья. Когда я заметил ему, что ведь всё равно умирать, что под деревьями, что смотря в окно на мои кирпичи, и что для двух недель нечего так церемониться, то он тотчас же согласился; но зелень и чистый воздух, по его мнению, непременно произведут во мне какую-нибудь физическую перемену, и мое волнение и мои сны переменятся и, может быть, облегчатся. Я опять заметил ему смеясь, что он говорит как материалист. Он ответил мне с своею улыбкой, что он и всегда был материалист. Так как он никогда не лжет, то эти слова что-нибудь да означают. Улыбка его хороша; я разглядел его теперь внимательнее. Я не знаю, люблю или не люблю я его теперь; теперь мне некогда с этим возиться. Моя пятимесячная ненависть к нему, надо заметить, в последний месяц стала совсем утихать. Кто знает, может быть, я приезжал в Павловск, главное, чтоб его увидать. Но... зачем я оставлял тогда мою комнату? Приговоренный к смерти не должен оставлять своего угла; и если бы теперь я не принял окончательного решения, а решился бы, напротив, ждать до последнего часу, то, конечно, не оставил бы моей комнаты ни за что и не принял бы предложения переселиться к нему „умирать“ в Павловск. Мне нужно поспешить и кончить всё это „объяснение“ непременно до завтра. Стало быть, у меня не будет времени перечитать и поправить; перечту завтра, когда буду читать князю и двум-трем свидетелям, которых намерен найти у него. Так как тут не будет ни одного слова лжи, а всё одна правда, последняя и торжественная, то мне заранее любопытно, какое впечатление она произведет на меня самого в тот час и в ту минуту, когда я стану перечитывать? Впрочем, я напрасно написал слова „правда последняя и торжественная“; для двух недель и без того лгать не стоит, потому что я напишу одну правду. (NB. Не забыть мысли: не сумасшедший ли я в эту минуту, то есть минутами? Мне сказали утвердительно, что чахоточные в последней степени иногда сходят с ума на время. Поверить это завтра за чтением по впечатлению на слушателей. Этот вопрос непременно разрешить в полной точности; иначе нельзя ни к чему приступить). Мне кажется, я написал сейчас ужасную глупость; но переправлять мне некогда, я сказал; кроме того, я даю себе слово нарочно не переправлять в этой рукописи ни одной строчки, даже если б я сам заметил, что противоречу себе чрез каждые пять строк. Я хочу именно определить завтра за чтением, правильно ли логическое течение моей мысли; замечаю ли я ошибки мои, и верно ли, стало быть, всё то, что я в этой комнате в эти шесть месяцев передумал, или только один бред. Если б еще два месяца тому назад мне пришлось, как теперь, оставлять совсем мою комнату и проститься с Мейеровою стеной, то, я уверен, мне было бы грустно. Теперь же я ничего не ощущаю, а между тем завтра оставляю и комнату и стену, навеки! Стало быть, убеждение мое, что для двух недель не стоит уже сожалеть или предаваться каким-нибудь ощущениям, одолело моею природой и может уже теперь приказывать всем моим чувствам. Но правда ли это? Правда ли, что моя природа побеждена теперь совершенно? Если бы меня стали теперь пытать, то я бы стал, наверно, кричать и не сказал бы, что не стоит кричать и чувствовать боль, потому что две недели только осталось жить. Но правда ли то, что мне только две недели жить остается, а не больше? Тогда в Павловске я солгал: Б-н мне ничего не говорил и никогда не видал меня; но с неделю назад ко мне приводили студента Кислородова; по убеждениям своим он материалист, атеист и нигилист, вот почему я именно его и позвал: мне надо было человека, чтобы сказал мне наконец голую правду, не нежничая и без церемонии. Так он и сделал, и не только с готовностию и без церемонии, но даже с видимым удовольствием (что, по-моему, уж и лишнее). Он брякнул мне прямо, что мне осталось около месяца; может быть, несколько больше, если будут хорошие обстоятельства; но, может быть, даже и гораздо раньше умру. По его мнению, я могу умереть и внезапно, даже, например, завтра: такие факты бывали, и не далее как третьего дня одна молодая дама, в чахотке и в положении, сходном с моим, в Коломне, собиралась идти на рынок покупать провизию, но вдруг почувствовала себя дурно, легла на диван, вздохнула и умерла. Всё это Кислородов сообщил мне даже с некоторою щеголеватостию бесчувствия и неосторожности и как будто делая мне тем честь, то есть показывая тем, что принимает и меня за такое же всеотрицающее высшее существо, как и сам он, которому умереть, разумеется, ничего не стоит. В конце концов все-таки факт облиневанный: месяц и никак не более! Что он не ошибся в том, я совершенно уверен. Удивило меня очень, почему князь так угадал давеча, что я вижу „дурные сны“; он сказал буквально, что в Павловске „мое волнение и сны “ переменятся. И почему же сны? Он или медик, или в самом деле необыкновенного ума и может очень многое угадывать. (Но что он в конце концов «идиот», в этом нет никакого сомнения). Как нарочно, пред самым его приходом я видел один хорошенький сон (впрочем, из тех, которые мне теперь снятся сотнями). Я заснул, я думаю, за час до его прихода, и видел, что я в одной комнате (но не в моей). Комната больше и выше моей, лучше меблирована, светлая; шкаф, комод, диван и моя кровать, большая и широкая и покрытая зеленым шелковым стеганым одеялом. Но в этой комнате я заметил одно ужасное животное, какое-то чудовище. Оно было вроде скорпиона, но не скорпион, а гаже и гораздо ужаснее, и, кажется, именно тем, что таких животных в природе нет, и что оно нарочно у меня явилось, и что в этом самом заключается будто бы какая-то тайна. Я его очень хорошо разглядел: оно коричневое и скорлупчатое, пресмыкающийся гад длиной вершка в четыре, у головы толщиной в два пальца, к хвосту постепенно тоньше, так что самый кончик хвоста толщиной не больше десятой доли вершка. На вершок от головы из туловища выходят, под углом в сорок пять градусов, две лапы, по одной с каждой стороны, вершка по два длиной, так что всё животное представляется, если смотреть сверху, в виде трезубца. Головы я не рассмотрел, но видел два усика, не длинные, в виде двух крепких игл, тоже коричневые. Такие же два усика на конце хвоста и на конце каждой из лап, всего, стало быть, восемь усиков. Животное бегало по комнате очень быстро, упираясь лапами и хвостом, и когда бежало, то и туловище и лапы извивались как змейки, с необыкновенною быстротой, несмотря на скорлупу, и на это было очень гадко смотреть. Я ужасно боялся, что оно меня ужалит; мне сказали, что оно ядовитое, но я больше всего мучился тем, кто его прислал в мою комнату, что хотят мне сделать и в чем тут тайна? Оно пряталось под комод, под шкаф, заползало в углы. Я сел на стул с ногами и поджал их под себя. Оно быстро перебежало наискось всю комнату и исчезло где-то около моего стула. Я в страхе осматривался, но так как я сидел поджав ноги, то и надеялся, что оно не всползет на стул. Вдруг я услышал сзади меня, почти у головы моей, какой-то трескучий шелест; я обернулся и увидел, что гад всползает по стене и уже наравне с моею головой и касается даже моих волос хвостом, который вертелся и извивался с чрезвычайною быстротой. Я вскочил, исчезло и животное. На кровать я боялся лечь, чтобы оно не заползло под подушку. В комнату пришли моя мать и какой-то ее знакомый. Они стали ловить гадину, но были спокойнее, чем я, и даже не боялись. Но они ничего не понимали. Вдруг гад выполз опять; он полз в этот раз очень тихо и как будто с каким-то особым намерением, медленно извиваясь, что было еще отвратительнее, опять наискось комнаты, к дверям. Тут моя мать отворила дверь и кликнула Норму, нашу собаку, огромный тернёф, черный и лохматый; умерла пять лет тому назад. Она бросилась в комнату и стала над гадиной как вкопанная. Остановился и гад, но всё еще извиваясь и пощелкивая по полу концами лап и хвоста. Животные не могут чувствовать мистического испуга, если не ошибаюсь; но в эту минуту мне показалось, что в испуге Нормы было что-то как будто очень необыкновенное, как будто тоже почти мистическое, и что она, стало быть, тоже предчувствует, как и я, что в звере заключается что-то роковое и какая-то тайна. Она медленно отодвигалась назад перед гадом, тихо и осторожно ползшим на нее; он, кажется, хотел вдруг на нее броситься и ужалить. Но несмотря на весь испуг, Норма смотрела ужасно злобно, хоть и дрожала всеми членами. Вдруг она медленно оскалила свои страшные зубы, открыла всю свою огромную красную пасть, приноровилась, изловчилась, решилась и вдруг схватила гада зубами. Должно быть, гад сильно рванулся, чтобы выскользнуть, так что Норма еще раз поймала его, уже на лету, и два раза всею пастью вобрала его в себя, всё на лету, точно глотая. Скорлупа затрещала на ее зубах; хвостик животного и лапы, выходившие из пасти, шевелились с ужасною быстротой. Вдруг Норма жалобно взвизгнула: гадина успела-таки ужалить ей язык. С визгом и воем она раскрыла от боли рот, и я увидел, что разгрызенная гадина еще шевелилась у нее поперек рта, выпуская из своего полураздавленного туловища на ее язык множество белого сока, похожего на сок раздавленного черного таракана... Тут я проснулся, и вошел князь». Господа, сказал Ипполит, вдруг отрываясь от чтения и даже почти застыдившись, я не перечитывал, но, кажется, я действительно много лишнего написал. Этот сон... Есть-таки, поспешил ввернуть Ганя. Тут слишком много личного, соглашаюсь, то есть собственно обо мне... Говоря это, Ипполит имел усталый и расслабленный вид и обтирал пот с своего лба платком. Да-с, слишком уж собой интересуетесь, прошипел Лебедев. Я, господа, никого не принуждаю, опять-таки; кто не хочет, тот может и удалиться. Прогоняет... из чужого дома, чуть слышно проворчал Рогожин. А как мы все вдруг встанем и удалимся? проговорил внезапно Фердыщенко, до сих пор, впрочем, не осмеливавшийся вслух говорить. Ипполит вдруг опустил глаза и схватился за рукопись; но в ту же секунду поднял опять голову и, сверкая глазами, с двумя красными пятнами на щеках, проговорил, в упор смотря на Фердыщенка: Вы меня совсем не любите! Раздался смех; впрочем, большинство не смеялось. Ипполит покраснел ужасно. Ипполит, сказал князь, закройте вашу рукопись и отдайте ее мне, а сами ложитесь спать здесь, в моей комнате. Мы поговорим пред сном и завтра; но с тем, чтоб уж никогда не развертывать эти листы. Хотите? Разве это возможно? посмотрел на него Ипполит в решительном удивлении. Господа! крикнул он опять, лихорадочно оживляясь, глупый эпизод, в котором я не умел вести себя. Более прерывать чтение не буду. Кто хочет слушать слушай... Он поскорей глотнул из стакана воды, поскорей облокотился на стол, чтобы закрыться от взглядов, и с упорством стал продолжать чтение. Стыд скоро, впрочем, прошел... «Идея о том (продолжал он читать), что не стоит жить несколько недель, стала одолевать меня настоящим образом, я думаю, с месяц назад, когда мне оставалось жить еще четыре недели, но совершенно овладела мною только три дня назад, когда я возвратился с того вечера в Павловске. Первый момент полного, непосредственного проникновения этою мыслью произошел на террасе у князя, именно в то самое мгновение, когда я вздумал сделать последнюю пробу жизни, хотел видеть людей и деревья (пусть это я сам говорил), горячился, настаивал на праве Бурдовского, „моего ближнего“, и мечтал, что все они вдруг растопырят руки, и примут меня в свои объятия, и попросят у меня в чем-то прощения, а я у них; одним словом, я кончил как бездарный дурак. И вот в эти-то часы и вспыхнуло во мне „последнее убеждение“. Удивляюсь теперь, каким образом я мог жить целые шесть месяцев без этого „убеждения“! Я положительно знал, что у меня чахотка, и неизлечимая; я не обманывал себя и понимал дело ясно. Но чем яснее я его понимал, тем судорожнее мне хотелось жить; я цеплялся за жизнь и хотел жить во что бы то ни стало. Согласен, что я мог тогда злиться на темный и глухой жребий, распорядившийся раздавить меня как муху и, конечно, не зная зачем; но зачем же я не кончил одною злостью? Зачем я действительно начинал жить, зная, что мне уже нельзя начинать; пробовал, зная, что мне уже нечего пробовать? А между тем я даже книги не мог прочесть и перестал читать: к чему читать, к чему узнавать на шесть месяцев? Эта мысль заставляла меня не раз бросать книгу. Да, эта Мейерова стена может много пересказать! Много я на ней записал. Не было пятна на этой грязной стене, которого бы я не заучил. Проклятая стена! А все-таки она мне дороже всех павловских деревьев, то есть должна бы быть всех дороже, если бы мне не было теперь всё равно. Припоминаю теперь, с каким жадным интересом я стал следить тогда за ихнею жизнью; такого интереса прежде не бывало. Я с нетерпением и с бранью ждал иногда Колю, когда сам становился так болен, что не мог выходить из комнаты. Я до того вникал во все мелочи, интересовался всякими слухами, что, кажется, сделался сплетником. Я не понимал, например, как эти люди, имея столько жизни, не умеют сделаться богачами (впрочем, не понимаю и теперь). Я знал одного бедняка, про которого мне потом рассказывали, что он умер с голоду, и, помню, это вывело меня из себя: если бы можно было этого бедняка оживить, я бы, кажется, казнил его. Мне иногда становилось легче на целые недели, и я мог выходить на улицу; но улица стала наконец производить во мне такое озлобление, что я по целым дням нарочно сидел взаперти, хотя и мог выходить, как и все. Я не мог выносить этого шныряющего, суетящегося, вечно озабоченного, угрюмого и встревоженного народа, который сновал около меня по тротуарам. К чему их вечная печаль, вечная их тревога и суета; вечная угрюмая злость их (потому что они злы, злы, злы)? Кто виноват, что они несчастны и не умеют жить, имея впереди по шестидесяти лет жизни? Зачем Зарницын допустил себя умереть с голоду, имея у себя шестьдесят лет впереди? И каждый-то показывает свое рубище, свои рабочие руки, злится и кричит: „Мы работаем как волы, мы трудимся, мы голодны как собаки и бедны! Другие не работают и не трудятся, а они богаты!“ (Вечный припев!). Рядом с ними бегает и суетится с утра до ночи какой-нибудь несчастный сморчок „из благородных“, Иван Фомич Суриков, в нашем доме, над нами живет, вечно с продранными локтями, с обсыпавшимися пуговицами, у разных людей на посылках, по чьим-нибудь поручениям, да еще с утра до ночи. Разговоритесь с ним: „Беден, нищ и убог, умерла жена, лекарства купить было не на что, а зимой заморозили ребенка; старшая дочь на содержанье пошла...“ вечно хнычет, вечно плачется! О, никакой, никакой во мне не было жалости к этим дуракам, ни теперь, ни прежде, я с гордостью это говорю! Зачем же он сам не Ротшильд? Кто виноват, что у него нет миллионов, как у Ротшильда, что у него нет горы золотых империалов и наполеондоров, такой горы, такой точно высокой горы, как на масленице под балаганами! Коли он живет, стало быть, всё в его власти! Кто виноват, что он этого не понимает? О, теперь мне уже всё равно, теперь уже мне некогда злиться, но тогда, тогда, повторяю, я буквально грыз по ночам мою подушку и рвал мое одеяло от бешенства. О, как я мечтал тогда, как желал, как нарочно желал, чтобы меня, восемнадцатилетнего, едва одетого, едва прикрытого, выгнали вдруг на улицу и оставили совершенно одного, без квартиры, без работы, без куска хлеба, без родственников, без единого знакомого человека в огромнейшем городе, голодного, прибитого (тем лучше!), но здорового, и тут-то бы я показал... Что показал? О, неужели вы полагаете, что я не знаю, как унизил себя и без того уже моим „Объяснением“! Ну, кто же не сочтет меня за сморчка, не знающего жизни, забыв, что мне уже не восемнадцать лет; забыв, что так жить, как я жил в эти шесть месяцев, значит уже дожить до седых волос! Но пусть смеются и говорят, что всё это сказки. Я и вправду рассказывал себе сказки. Я наполнял ими целые ночи мои напролет; я их все припоминаю теперь. Но неужели же мне их теперь опять пересказывать, теперь, когда уж и для меня миновала пора сказок? И кому же! Ведь я тешился ими тогда, когда ясно видел, что мне даже и грамматику греческую запрещено изучать, как раз было мне и вздумалось: „Еще до синтаксиса не дойду, как помру“, подумал я с первой страницы и бросил книгу под стол. Она и теперь там валяется; я запретил Матрене ее подымать. Пусть тот, кому попадется в руки мое „Объяснение“ и у кого станет терпения прочесть его, сочтет меня за помешанного или даже за гимназиста, а вернее всего, за приговоренного к смерти, которому, естественно, стало казаться, что все люди, кроме него, слишком жизнью не дорожат, слишком дешево повадились тратить ее, слишком лениво, слишком бессовестно ею пользуются, а стало быть, все до единого недостойны ее! И что же? Я объявляю, что читатель мой ошибется и что убеждение мое совершенно независимо от моего смертного приговора. Спросите, спросите их только, как они все, сплошь до единого, понимают, в чем счастье? О, будьте уверены, что Колумб был счастлив не тогда, когда открыл Америку, а когда открывал ее; будьте уверены, что самый высокий момент его счастья был, может быть, ровно за три дня до открытия Нового Света, когда бунтующий экипаж в отчаянии чуть не поворотил корабля в Европу, назад! Не в Новом Свете тут дело, хотя бы он провалился. Колумб помер, почти не видав его и, в сущности, не зная, что он открыл. Дело в жизни, в одной жизни, в открывании ее, беспрерывном и вечном, а совсем не в открытии! Но что говорить! Я подозреваю, что всё, что я говорю теперь, так похоже на самые общие фразы, что меня, наверно, сочтут за ученика низшего класса, представляющего свое сочинение на „восход солнца“, или скажут, что я, может быть, и хотел что-то высказать, но при всем моем желании не сумел... „развиться“. Но, однако ж, прибавлю, что во всякой гениальной или новой человеческой мысли, или просто даже во всякой серьезной человеческой мысли, зарождающейся в чьей-нибудь голове, всегда остается нечто такое, чего никак нельзя передать другим людям, хотя бы вы исписали целые томы и растолковывали вашу мысль тридцать пять лет; всегда останется нечто, что ни за что не захочет выйти из-под вашего черепа и останется при вас навеки; с тем вы и умрете, не передав никому, может быть, самого-то главного из вашей идеи. Но если и я теперь тоже не сумел передать всего того, что меня в эти шесть месяцев мучило, то по крайней мере поймут, что, достигнув моего теперешнего „последнего убеждения“, я слишком, может быть, дорого заплатил за него; вот это-то я и считал необходимым, для известных мне целей, выставить на вид в моем „Объяснении“. Но, однако ж, я продолжаю».
Мистически связан один из членов «компании» Бурдовского, семнадцатилетний юноша Ипполит Терентьев. Он в последнем градусе чахотки, и жить ему остается две-три недели. На даче у князя в Павловске, перед большим обществом. Ипполит читает свою исповедь: «Мое необходимое объяснение» с эпиграфом: «Après moi le deluge» («После меня хоть потоп»). Эта самостоятельная повесть, по своей форме, непосредственно примыкает к «Запискам из подполья ». Ипполит, тоже подпольный человек , заперся в своем углу, отделился от семьи товарищей и погрузился в созерцание грязной кирпичной стены противоположного дома. «Мейерова стена» закрыла от него весь мир. Он много передумал, изучая пятна на ней. И вот, перед смертью, ему хочется рассказать людям о своих мыслях.
Ипполит не атеист, но вера его не христианская, а философская . Он представляет себе божество в виде мирового разума Гегеля , строящего «всеобщую гармонию в целом» на гибели миллионов живых существ; он допускает провидение, но бесчеловечных законов его не понимает, а потому и заканчивает: «Нет, уже лучше оставим религию». И он прав: разумный деизм философов заботится о всеобщей гармонии и совершенно не интересуется частными случаями. Какое ему дело до смерти чахоточного подростка? Неужели Мировой Разум станет нарушать свои законы ради какой-то ничтожной мухи? Такого Бога Ипполит не может ни понять, ни принять и «оставляет религию». О вере в Христа он и не упоминает: человеку нового поколения божественность Спасителя и Его воскресение кажутся давно пережитыми предрассудками. И вот он остается один среди опустошенного мира, над которым царит равнодушный и беспощадный творец «законов природы» и «железной необходимости».
Достоевский. Идиот, сериал. Речь Ипполита
Достоевский берет в самом чистом виде и в самой обостренной форме дехристианизированное сознание культурного человека XIX-го века. Ипполит – молод, правдив, страстен и откровенен. Он не боится ни приличий, ни лицемерных условностей, он хочет говорить правду. Это – правда приговоренного к смертной казни. Если ему возразят, что его случай особый, у него чахотка, и он должен скоро умереть, он возразит, что сроки тут безразличны, и что все находятся в его положении. Если Христос не воскрес, и смерть не побеждена, – все живущие, точно так же, как и он, приговорены к смерти. Смерть – единственный царь и владыка на земле, смерть – разгадка тайны мира. Рогожин, смотря на картину Гольбейна , потерял веру; Ипполит был у Рогожина и тоже видел эту картину. И смерть предстала перед ним во всем своем мистическом ужасе. Спаситель, снятый со креста, изображен трупом: глядя на тело, уже тронутое тлением, нельзя поверить в его воскресение. Ипполит пишет: «Тут невольно приходит понятие, что если так ужасна смерть и так сильны законы ее, то как же одолеть их? Как одолеть их, когда не победил их даже Тот, Который побеждал и природу при жизни своей? Природа мерещится при взгляде на эту картину в виде какого-то огромного, неумолимого и немого зверя, или вернее, гораздо вернее сказать, хоть и странно, в виде какой-нибудь громадной машины новейшего устройства, которая бессмысленно захватила, раздробила и поглотила в себя, глухо и бесчувственно, великое и бесценное существо, такое существо, которое одно стоило всей природы и всех законов ее, всей земли, которая и создавалась то, может быть, единственно для одного только появления этого существа!» Какая горячая любовь к человеческому лику Спасителя и какое страшное неверие в Его божественность! Природа «поглотила» Христа. Он не победил смерти – все это принимается за очевидную истину, даже не подвергается сомнению. И тогда весь мир становится добычей «немого зверя», бесчувственного и бессмысленного. Человечество потеряло веру в воскресение, и сошло с ума от ужаса перед зверем.
«Я помню, – продолжает Ипполит, – что кто-то, будто бы повел меня за руку со свечкой в руках, показал мне какого-то огромного и отвратительного тарантула и стал уверять меня, что это – то самое темное, глухое и всесильное существо ». Из образа тарантула вырастает кошмарный сон Ипполита : в комнату его вползает «ужасное животное, какое-то чудовище». «Оно было вроде скорпиона, но не скорпион, а гаже и гораздо ужаснее, и, кажется, именно тем, что таких животных в природе нет, и что оно нарочно у меня явилось, и что в этом самом заключается будто бы какая-то тайна...». Норма – огромный тернеф (собака-ньюфаундленд) – останавливается перед гадом, как вкопанная: в ее испуге что-то мистическое: она тоже «предчувствует, что в звере заключается что-то роковое и какая-то тайна». Норма разгрызает скорпиона, но он ее жалит. В таинственном сне Ипполита, это – символ человеческой борьбы со злом. Человеческими силами зло не может быть побеждено.
Мысли Ипполита о смерти внушены Рогожиным. В его доме видел он картину Гольбейна: его призрак заставил чахоточного решиться на самоубийство. Ипполиту кажется, что Рогожин ночью входит к нему в комнату, садится на стул и долго молчит. Наконец, «он отклонил свою руку, на которую облокачивался, выпрямился и стал раздвигать свой рот, почти готовясь смеяться»: это – ночной лик Рогожина, мистический его образ. Перед нами не молодой купец-миллионер, влюбленный в камелию и швыряющий для нее сотни тысяч; Ипполит видит воплощение злого духа, мрачного и насмешливого, губящего и гибнущего. Сон о тарантуле и призрак Рогожина сливаются для Ипполита в одно привидение. «Нельзя оставаться в жизни, пишет он, которая принимает такие странные, обижающие меня формы. Это привидение меня унизило. Я не в силах подчиняться темной силе , принимающей вид тарантула».
Так возникло «последнее убеждение» Ипполита – убить себя. Если смерть есть закон природы, тогда бессмысленно всякое доброе дело, тогда все безразлично – даже преступление. «Что если бы мне вздумалось теперь убить кого угодно, хоть десять человек разом... то в какой просак поставлен бы был передо мной суд?» Но Ипполит предпочитает убить самого себя. Так показана духовная связь между Рогожиным и Ипполитом. Самоубийца мог бы стать убийцей и наоборот. «Я намекнул ему (Рогожину), – вспоминает подросток, – что, несмотря на всю между нами разницу и на все противоположности, les extremités se touchent... так что, может быть, он и сам вовсе не так далек от моего «последнего убеждения», как кажется.
Психологически, они – противоположны: Ипполит – чахоточный юноша, оторванный от жизни, отвлеченный мыслитель. Рогожин живет «полной, непосредственной жизнью», одержим страстью и ревностью. Но метафизически, убийца и самоубийца – родные братья: оба – жертвы неверия и помощники смерти. У Рогожина – грязно-зеленый дом-тюрьма, у Ипполита – грязная Мейерова стена, оба пленники зверя – смерти.
1.1. Образ Ипполита и его место в романе.
Замысел романа «Идиот» появился у Федора Михайловича Достоевского осенью 1867 года и в процессе работы над ним претерпел серьезные изменения. В начале центральный герой – «идиот» - был задуман как лицо морально уродливое, злое, отталкивающее. Но первоначальная редакция не удовлетворила Достоевского и с конца зимы 1867 года он начинает писать «другой» роман: Достоевский решает воплотить в жизнь свою «любимую» идею – изобразить «вполне прекрасного человека». Как ему это удалось - впервые читатели смогли увидеть в журнале «Русский вестник» за 1868 год.
Интересующий нас более всех прочих действующих лиц романа Ипполит Терентьев входит в группу молодых людей, персонажей романа, которых сам Достоевский в одном из писем охарактеризовал как «современных позитивистов из самой крайней молодежи» (XXI, 2; 120). Среди них: «боксер» Келлер, племянник Лебедева – Докторенко, мнимый «сын Павлищева» Антип Бурдовский и сам Ипполит Терентьев.
Лебедев, выражая мысль самого Достоевского, говорит о них: «…они не то, чтобы нигилисты… Нигилисты все-таки народ иногда сведущий, даже ученый, а эти – дальше пошли-с, потому что прежде всего деловые-с. Это, собственно, некоторые последствия нигилизма, но не прямым путем, а понаслышке и косвенно, и не в статейке какой-нибудь заявляют себя, а уж прямо на деле-с» (VIII; 213).
По мнению Достоевского, не раз высказываемому им в письмах и записках, «нигилистические теории» шестидесятников, отрицая религию, являвшуюся в глазах писателя единственной прочной основой нравственности, открывают широкий простор для различных шатаний мысли среди молодежи. Рост преступности и аморальности Достоевский объяснял развитием этих самых революционных «нигилистических теорий».
Пародийные образы Келлера, Докторенко, Бурдовского противопоставлены образу Ипполита. «Бунт» и исповедь Терентьева раскрывают то, что сам Достоевский в идеях молодого поколения склонен был признавать серьезным и заслуживающим внимания.
Ипполит – фигура отнюдь не комичная. Федором Михайловичем Достоевским была возложена на него миссия идейного оппонента князя Мышкина. Кроме самого князя, Ипполит – единственное действующее лицо в романе, которое имеет законченную и цельную философско-этическую систему взглядов, - систему, которую сам Достоевский не принимает и старается опровергнуть, но к которой относится с полной серьезностью, показывая, что взгляды Ипполита – это ступень духовного развития личности.
Как оказывается, в жизни князя был момент, когда он переживал то же, что и Ипполит. Однако разница в том, что для Мышкина выводы Ипполита стали переходным моментом на пути духовного развития к другому, более высокому (с точки зрения Достоевского) этапу, в то время как сам Ипполит задержался на ступени мышления, которая лишь обостряет трагические вопросы жизни, не давая на них ответов (См.об этом: IX; 279).
Л.М.Лотман в работе «Роман Достоевского и русская легенда» указывает, что «Ипполит является идейным и психологическим антиподом князя Мышкина. Юноша яснее других проникает в то, что самая личность князя представляет чудо». «Я с Человеком прощусь», - говорит Ипполит перед попыткой самоубийства (VIII, 348). Отчаяние перед лицом неизбежной смерти и отсутствие нравственной опоры для преодоления отчаяния заставляет Ипполита искать поддержки у князя Мышкина. Юноша доверяет князю, он убежден в его правдивости и доброте. В нем он ищет сострадание, но тут же мстит за свою слабость. «Не надо мне ваших благодеяний, ни от кого не приму, ни от кого ничего!» (VIII, 249).
Ипполит и князь – жертвы «неразумия и хаоса», причины которых не только в социальной жизни и обществе, но и в самой природе. Ипполит – неизлечимо болен, обречен на раннюю смерть. Он сознает свои силы, стремления и не может примириться с бессмысленностью, которую видит во всем вокруг. Это трагическая несправедливость вызывает возмущение и протест молодого человека. Природа представляется ему в виде темной и бессмысленной силы; во сне, описанном в исповеди, природа является Ипполиту в образе «ужасного животного, какого-то чудовища, в котором заключается что-то роковое» (VIII; 340).
Страдания, вызванные социальными условиями, для Ипполита второстепенны по сравнению со страданиями, которые причиняют ему извечные противоречия природы. Юноше, всецело занятому мыслью о своей неизбежной и бессмысленной гибели, самым страшным проявлением несправедливости представляется неравенство между здоровыми и больными людьми, а отнюдь не между богатыми и бедными. Все люди в его глазах делятся на здоровых (счастливые баловни судьбы), которым он мучительно завидует, и больных (обиженных и обкраденных жизнью), к которым он относит самого себя. Ипполиту кажется, что если бы он был здоров, уже одно это сделало бы его жизнь полной и счастливой. «О, как я мечтал тогда, как желал, как нарочно желал, чтобы меня, восемнадцатилетнего, едва одетого,.. выгнали вдруг на улицу и оставили совершенно одного, без квартиры, без работы,.. без единого знакомого человека в огромнейшем городе,.. но здорового, и тут-то я бы показал…» (VIII; 327).
Выход из таких душевных страданий, по убеждению Достоевского, способна дать только вера, только то христианское всепрощение, которое проповедует Мышкин. Знаменательно, что и Ипполит, и князь – оба тяжело больны, оба отвергнуты природой. «И Ипполит, и Мышкин в изображении писателя исходят из одних и тех же философско-этических посылок. Но из этих одинаковых посылок они делают противоположные выводы».
То, о чем думал и что чувствовал Ипполит, знакомо Мышкину не со стороны, а по собственному опыту. То, что Ипполит выразил в обостренной, сознательной и отчетливой форме, «глухо и немо» волновало князя в один из прошлых моментов его жизни. Но, в отличие от Ипполита, он сумел перебороть свои страдания, достичь внутренней ясности и примирения, а помогли ему в этом его вера и христианские идеалы. Князь и Ипполита призывал свернуть с пути индивидуалистического возмущения и протеста на путь кротости и смирения. «Пройдите мимо нас и простите нам наше счастье!» - отвечает князь на сомнения Ипполита (VIII; 433). Духовно разъединенный с другими людьми и страдающий от этого разъединения, Ипполит может, по убеждению Достоевского, преодолеть это разъединение только «простив» другим людям их превосходство и смиренно приняв от них такое же христианское прощение.
В Ипполите борются две стихии: первая – гордость (гордыня), эгоизм, которые не позволяют ему возвыситься над своим горем, стать лучше и жить для других. Достоевский писал, что «именно живя для других, окружающих, изливая на них доброту свою и труд сердца своего, вы станете примером» (XXX, 18). И вторая стихия – подлинное, личное «Я», тоскующее по любви, дружбе и прощению. «И мечтал, что все они вдруг растопырят руки и примут меня в свои объятия и попросят у меня в чем-то прощения, а я у них» (VIII, 249). Ипполит мучается своей ординарностью. У него есть «сердце», но нет душевных сил. «Лебедев понял, что отчаяние и предсмертные проклятия Ипполита прикрывают нежную, любящую душу, ищущую и не находящую взаимности. В проникновении в «тайное тайных» человека он один сравнялся с князем Мышкиным».
Ипполит мучительно ищет поддержки и понимания других людей. Чем сильнее его физические и нравственные страдания, тем нужнее ему люди, способные понять и отнестись к нему по-человечески.
Но он не решается признаться себе в том, что его мучает собственное одиночество, что главная причина его страданий – не болезнь, а отсутствие человеческого отношения и внимания со стороны других, окружающих его людей. На страдания, причиняемые ему одиночеством, он смотрит как на позорную слабость, унижающую его, недостойную его как мыслящего человека. Постоянно ища поддержки у других людей, Ипполит прячет это благородное стремление под лживой маской самоупивающейся гордости и наигранно-циничного отношения к самому себе. Эту "гордость" Достоевский представлял как главный источник страданий Ипполита. Стоит ему смириться, отказаться от своей «гордости», мужественно признаться себе в том, что нуждается в братском общении с другими людьми, уверен Достоевский, и страдания его кончатся сами собой. «Подлинная жизнь личности доступна только диалогическому проникновению в нее, которому она сама ответно и свободно раскрывает себя».
О том, что образу Ипполита Достоевский придавал большое значение, говорят первоначальные замыслы писателя. В архивных заметках Достоевского мы можем прочитать: «Ипполит – главная ось всего романа. Он овладевает даже князем, но, в сущности, не замечает, что никогда не сможет овладеть им» (IX; 277). В первоначальном варианте романа Ипполит и князь Мышкин должны были в будущем решать одни и те же вопросы, связанные с судьбой России. Причем Ипполит рисовался Достоевскому то сильным, то слабым, то бунтующим, то добровольно смиряющимся. Какой-то комплекс противоречий остался в Ипполите по воле писателя и в окончательном варианте романа.
Ипполит Терентьев - один из персонажей романа Ф. М. Достоевского «Идиот». Это семнадцати- или восемнадцатилетний юноша, который смертельно болен чахоткой.
Все во внешности Ипполита говорит о его болезни и скорой кончине. Он ужасно изможден и худ, словно скелет, имеет бледно-желтый цвет лица, на котором то и дело появляется выражение раздражения.
Ипполит очень слаб и ему то и дело требуется отдых. Говорит он «визгливым, надтреснутым» голосом, при этом беспрерывно кашляя в свой платок, чем сильно пугает окружающих.
У своих знакомых Терентьев вызывает лишь жалось и раздражение. Многие из них не могут дождаться, когда же юноша, наконец, умрет. Впрочем, и сам молодой человек желает себе именно этого.
Однажды, на вечере в честь дня рождения князя Льва Николаевича Мышкина , Ипполит выступает с собственным литературным сочинением «Моё необходимое объяснение». После прочтения этого произведения герой пытается застрелиться, но оказывается, что пистолет не заряжен.
Искренне сочувствует Ипполиту его приятель Коля Иволгин. Он поддерживает юношу и даже хочет вместе с ним снять отдельную квартиру, но средств для этого нет. По-доброму относится к Терентьеву и князь Мышкин, несмотря на то, что Ипполит часто язвительно общается с ним.
В конце романа, примерно через две недели после убийства